Моя бабка жила в Подлясье. Хата стояла не в деревне. Это называли «выселками» — свободно раскиданные дворы, отделенные друг от друга осиновыми рощами и шпалерами старых остроконечных тополей. Дом был окружен садом. Летом, в разгар дня, здесь царила прохлада. Яблони — вековые, развесистые, их кроны переплетались друг с другом. Край вечной тени.
Этот фруктовый лес одной стороной прилегал к лугу. Но я ни разу не слышал, чтобы его так называли. Говорили «смуг», коровы паслись на «смуге». Полоса зелени с колодцем для водопоя скота где-то посередине. Колодец был стародавним, вместо каменного оголовка обшитый досками. Ведро вытягивали при помощи длинной палки с крюком на конце. Палку называли «ключка».
Звук «ю» — самый нежный, самый мягкий из всех гласных.
Стоит мне подумать о бабке, как всякий раз в памяти всплывают эти два слова: «ключка», «смуг». И еще третье: «дух».
Бабка верила в духов.
В шестидесятых там еще не было электричества. Дед взбирался на низенькую табуретку и зажигал свисавшую с потолка керосиновую лампу. Осенью он делал это довольно рано, в шесть, может, даже в пять. Осенью мы с отцом приезжали за яблоками, целыми ящиками грузили их в дядин «Люблин». Мой дядя был самым настоящим шофером эпохи коммунизма.
Так вот. Бабка верила в духов. И вовсе не какой-то там боязливой или надуманной верой, приходящей в результате случайных контактов с потусторонним миром, во снах или видениях — нет, ничего подобного.
Она усаживалась в угол, на кровать, застеленную шерстяным покрывалом, за ее спиной простирался зелено-голубой пейзаж с двумя оленями у водопоя, из которого желтый тусклый свет лампы вычленял лишь серебристо-белую гладь воды, и рассказывала. Истории эти были длинными и банальными. О жизни, работе, гостях, походах в соседнюю деревню, встречах с родней. Спокойное повествование, заполненное фактами, названиями предметов и именами людей. Топография их деревни и нескольких окрестных, хронология, растянутая между Рождеством, Успением Богородицы и Задушками[1].
В этой серой материи время от времени появлялись прорехи, нити сюжета и основы расходились, и сквозь них просвечивали потусторонние, сверхъестественные — в любом случае, иные миры.
Вот, к примеру, возвращалась бабка летним днем от своих многочисленных двоюродных сестер, и явилась ей белая фигура между копнами пшеницы. Какой-то зверочеловек гнал по меже то на двух, то на четырех ногах, явственно различимый в лунном свете, но бесплотный.
В другой раз, после смерти близкого родственника, она видела, как покойник заходит на кухню, скрипит дверь, гость заглядывает во все ящики и шкафчики буфета, после чего удаляется, так ничего и не взяв. Дело было на рассвете. Бабка как раз вставала. За этим визитом она наблюдала, уже сидя на кровати в том самом месте, с которого рассказывала свои истории.
Конечно, я не помню их все, память сохранила лишь крупицы. Зато помню ауру ее рассказов: чрезвычайно будничную, лишенную вопросительных и восклицательных знаков.
Разрыв экзистенциальной материи происходил, скорее, в моем воображении, это я видел зазоры. Для бабки подобное было в порядке вещей. Для нее вообще, кажется, существовал один неделимый порядок вещей — одинаково реальных, равноправных. Быть может, ее сознание проводило какие-то границы, приметывало и нашивало заплаты на эти готовые вот-вот разорваться потертости, однако в рассказах обнаружить следы починок было невозможно.
Когда в неподвижный, безветренный послеобеденный час в поле появлялся миниатюрный смерч, вздымающий уложенные снопы, бабка просто крестилась, провожала явление взглядом и вновь принималась за работу — ведь это всего лишь Лукавый давал о себе знать в одном из бесчисленных воплощений. Никаких страстей из разряда тех, что сопровождают вертящиеся столы для спиритических сеансов или рассказы Эдгара Аллана По. Уж скорее она напоминала Свидригайлова с его формально заурядными путешествиями по ту сторону бытия. Тот ее родственник, шарящий в буфете, — как я сейчас понимаю — по реальности и силе походил на призрак слуги Фильки, входящий в комнату к Аркадию Ивановичу с самым что ни на есть обычным продранным локтем.
Почему она никогда не рассказывала о святых? О сверхъестественных существах, подтвержденных наукой Церкви? Почему ей не являлись Петр и Павел или святая Луция? Их она использовала лишь для отсчета времени. Совершенно так, словно те были неживыми предметами, чем-то вроде идеальных гирь или мерил. Их неподвижность была неподвижностью фигур, которые ей приходилось видеть на воскресных службах. Деревянную церквушку осеняла тень деревьев — столь же глубокая, как та, в которой стоял ее дом. Скрипящее, коричневое с позолотой нутро раз в неделю раскрывало перед ней образ бесконечности, света, отдаленного обещания и еще более далекой награды.
А духи — отягощенные грехом и проклятием ду́ши — сопутствовали ей ежедневно. Истина, будто человеку ближе смерть, вечные муки и слепой случай, чем спасение, несомненно воплощалась в ее жизни.
Впрочем, в своих воззрениях она была не одинока. Мои многочисленные тетки по отцовской и материнской линии, двоюродные бабки, которых я встречал у нее дома, участвовали в этих рассказах, изрядно их приукрашивая, пока раздраженный дед не фыркал: «Будет вам, бабы, языком молоть», ведомый рационализмом или страхом (чего я уже никогда не узнаю). Тогда они на мгновение замолкали, чтобы затем вновь, подобно каким-то лже-Паркам, сучить нить того другого, скрытого человеческого жития, жития, которое ни на минуту не забывает, что в равной степени состоит из тлена и умирания.
История о том, как одна мать ровно в полдень увидела в поле фигуру незнакомой, старой женщины в сером платье и в тот же день ее ребенок заболел, а затем умер.
История о том, как однажды вечером бабка зашла в хлев и какое-то существо дало деру, чуть не сбив ее с ног, а у коров потом пропало молоко.
История… история… история…
Бабка умерла осенью. Я был слишком мал, чтобы запомнить точную дату. В тот день дул ветер, и мы с отцом были с ней — врачи скрупулезно высчитали не только дни, но, кажется, даже часы. Она лежала на покрытой черным материалом доске, вся в черном, худая и спокойная. Перед возложением в гроб (таков был обычай) все родные целовали ее в лоб. Наверное, я был слишком мал, чтобы уразуметь идею смерти. Ведомый привычкой и чувством, я поцеловал ее в губы, как делал всегда, здороваясь с ней в начале летних каникул, и удивился, что она такая твердая и неподвижная и не пахнет родным теплом.
Страх пришел позже. В тот миг, когда я заметил на доме черную церковную хоругвь с серебряным крестом. Кто-то прикрепил ее к стене так, что она развевалась, хлопая, на фоне лазурного неба и голых ветвей.
Это был мой первый в жизни урок о превосходстве символа над действительностью.
К чему я клоню в этом то ли воспоминании, то ли рассказе?
Вскоре умрут последние бабки, которые собственными глазами видели мир духов. Наблюдали за ним с верой и спокойствием, разумеется, со страхом тоже. Живая, существующая сверхъестественная действительность уйдет вместе с ними. Исключив редкий мистический опыт избранных, мы обречем себя на мучительный и тяжкий труд веры в существование неведомого. Гладкая, полированная поверхность будней услужливо выдаст нам наше собственное, плоское отражение за глубину.
Моя бабка усаживалась на край кровати и рассказывала, делая это бескорыстно, без какой-либо определенной цели. Обыденность необыденного придавала ее историям достоверности.
По пути во двор проходили через большое темное помещение, которое называли клеть. В нем висела старая упряжь, за деревянными загородками лежало чистое, провеянное зерно. Резкий запах кожи, пропитавшейся лошадиным потом, смешивался с сухим ароматом хлебов. Свет падал из небольшого квадратного окошка в стене. В погожие дни тьму клети насквозь пронзал узкий лучистый поток, в котором кружились пылинки. Я пробегал сквозь мрак, на мгновение нарушая его гармонию, и оказывался на улице. Каждый раз меня охватывал один и тот же страх, и только на ярком солнце двора мое дыхание успокаивалось.
В окне я видел размытый силуэт бабки, смотрел, как она суетится между столом и печкой, готовя обед. Одна-одинешенька, в пустом доме, выкрашенный в коричневый пол скрипел при каждом шаге, а бабка как ни в чем не бывало вынимала из инфернального буфета приправы, посуду, ложки и вилки, которыми побрезговал покойник.
Потом, когда ее уже не стало, я часто представлял себе смерть. Невольно всплывавший образ всегда был одним и тем же: старая женщина с добрым, слегка ироничным лицом — лицом моей бабки.
Перевод: Полина Козеренко
Редактор: Ольга Чехова
Библиографические данные оригинала: Andrzej Stasiuk, Grochów. Wydawnictwo Czarne, Wołowiec 2012
[1] Задушки (от dzień zaduszny, ‘день молитв за души умерших’) — народное название католического праздника День всех усопших верных, отмечаемого 2 ноября, после Дня всех святых. В эти два дня поляки обычно навещают могилы родственников, зажигают свечи и поминают ушедших близких.
Foto © Cai Caslavinieri